07.12.2021
Открытие нового отдела ГМИРЛИ приурочили к 200-летию писателя.
«Что мне претит, так это торжественный тон, которым говорят и пишут о Достоевском», — негодовал Марсель Пруст на страницах «В поисках утраченного времени». С великим французом, которого у нас еще называли «типичным художником буржуазного загнивания», не поспоришь — куда уж без торжественного тона, когда речь идет о «музеефикации» писателя. И Федор Михайлович тут не исключение. Этот тон не миновал и «Московский дом Достоевского», хотя организаторы очень старались его избежать, но, сами понимаете, — 200-летие классика, целых три этажа музея и президент на открытии…
Тем не менее «человеческое» здесь все равно осталось — в первую очередь благодаря камерному первому этажу, где когда-то жили Достоевские. Вообще-то музей-квартира писателя существует здесь уже лет сто. Или почти сто — открыт был в 1928-м, совсем не юбилейном году. Расположился во флигеле бывшей Мариинской больницы для бедных, где работал отец писателя. Изначально музей-квартира занимал лишь первый этаж, на двух остальных хранился медицинский архив. В 2019 году Гослитмузею передали здание целиком, а в 2020-м начались ремонт и реставрация. В итоге к юбилею музей-квартира обрел новый вид, а также имя, тоже новое — Дом-музей Достоевского.
Для людей, бывавших здесь до этого, эффектом дежавю обладает первый этаж, чья экспозиция почти не поменялась. Да и вряд ли в воссоздании быта семьи Достоевских могут быть новые штрихи. Когда-то обстановку воспроизводили по воспоминаниям младшего брата писателя Андрея Михайловича. В результате стены зала выкрашены в «светло-канареечный», а гостиной — в «кобальтовый», как писал Андрей Достоевский. Вот и все — других комнат Достоевские не занимали. Правда, есть еще прихожая, разделенная перегородкой на две части: собственно «переднюю» и полутемную комнатку — спальню двух старших братьев, Федора и Михаила. Известно, что спали они на сундуках, которые здесь и поставлены, правда, не аутентичные. А вот мебель в комнатах (и даже посуда) в основном подлинная, принадлежавшая Достоевским. И письмо к матери настоящее — это первый автограф писателя. «Целую ваши ручки, пребуду ваш покорный сын Федор Достоевский», — аккуратно выведено рукой подростка, а строчки тем временем бегут, почерк мелкий.
В этом доме Достоевские прожили до 1837 года — пока не заболела и умерла «маменька». Не помогли ни коллеги мужа, ни консилиумы, проводимые ими дважды в день. Раздавленный горем отец семейства, оставшийся с семью детьми на руках, уволился из больницы и съехал с квартиры. Старших сыновей, Михаила и Федора, отправил в Петербург в пансион Костомарова — готовиться к поступлению в Инженерное училище. В итоге Федор в училище попадет, а Михаил нет. Так начнется петербургский период Достоевского, который продлится 28 лет. И что бы ни писали в музее о Москве как о «духовной родине писателя», ассоциироваться он будет именно с Петербургом. Классик напишет чуть больше 30 произведений, в 20 из них фигурировать станет «этот гнилой, склизлый город». Причем не просто в качестве декораций, но действующего лица: «Петербург встал злой и сердитый, как раздраженная светская дева, пожелтевшая со злости на вчерашний бал. Он был сердит с ног до головы». Или: «Петербург дулся. Видно было, что ему страх как хотелось сосредоточить, как это водится в таких случаях у иных гневливых господ, всю тоскливую досаду свою на каком-нибудь подвернувшемся постороннем третьем лице, поссориться, расплеваться с кем-нибудь окончательно, распечь кого-нибудь на чем свет стоит, а потом уже и самому куда-нибудь убежать с места и ни за что не стоять более в Ингерманландском суровом болоте».
После флигеля Мариинской больницы постоянного дома у писателя не будет никогда. В Петербурге он 20 раз сменит квартиру, словно убегая от чего-то. Вслед за ним бесконечно переезжать из дома в дом станут его герои, по-петербургски лишние и неприкаянные. В «самом умышленном и отвлеченном городе в мире» он выработает сугубо петербургскую черту — «чтобы еще тошней было». В первые же годы жизни в «угрюмом городе» Достоевский напишет брату: «У меня есть прожект: сделаться сумасшедшим».
Петербург в «Московском доме Достоевского» представлен фотографиями — вот, например, Михайловский замок, где располагалось Главное инженерное училище. Здесь будущий классик прожил около шести лет. Лучшего места для познания «мистического» духа города, пожалуй, не найти — замок, как известно, построили для Павла I, тут на сороковой день после переезда император был задушен. Во времена Достоевского в Инженерном училище любили рассказывать страшилки о призраке Павла, навсегда поселившемся в замке. Впоследствии иррациональность станет для Достоевского неотъемлемой частью этого «города полусумасшедших».
Еще одна глава из жизни — арест и каторга. Тут достаточно нескольких штрихов, показанных в «Московском доме Достоевского»: вот первая полоса «Ведомостей Санкт-Петербургской городской полиции». Газета сообщает о петрашевцах: «Горсть людей совершенно ничтожных, большей частью молодых и безнравственных, мечтала о возможности попрать священнейшие права религии, закона и собственности». О восьми месяцах, проведенных в одиночной камере Петропавловской крепости, Достоевский скажет: «Вечное думанье и одно только думанье, безо всяких внешних впечатлений, чтоб возрождать и поддержать думу, — тяжело! Я весь как будто под воздушным насосом, из которого воздух вытягивают. Все из меня ушло в голову, а из головы в мысль…» При этом писатель, превратившийся в сплошное «думанье», был уверен: «Слишком много сознания — болезнь. Да и всякое сознание болезнь».
Омскую каторгу иллюстрируют кандалы — не подлинник, а реконструкция. Они, наверное, призваны пробудить фантазию посетителей, видимо, по мнению кураторов, настолько скудную, что без «вещдока» никак. Хотя, конечно, куда интереснее метаморфозы, происходившие с самим арестантом. Критик Юлий Айхенвальд писал, что ожидание смертной казни и каторга сделали Достоевского «существом инфернальным, как бы вышедшим из могилы и в саване блуждающим среди людей живых». Не знаю, знаком ли был Айхенвальд с исследованиями по мифологии, но его наблюдения точны с точки зрения традиционной культуры. Там обряд посвящения подразумевает ритуальную смерть и рождение — в новом качестве. Только через «умирание», «пребывание» за чертой жизни, человек может обрести «потусторонние», магические знания. Инсценировка смерти — пусть символической — здесь играет не последнюю роль. Так и Достоевский, «переживший» собственную смерть, может восприниматься как человек, получивший «сакральные» знания. Сам он говорил об омских годах: «Я был похоронен живой и закрыт в гробу». Тем не менее время каторги он не считал потерянным: «Я в четыре года отличил наконец людей… Узнал… народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его». Причем узнал не только людей, но и специфический народный язык, который записывал в «Сибирскую тетрадь». Так Достоевский чуть ли не первым в России стал фиксировать фольклор каторжников, в то время как изучать тюремный жаргон у нас начали лишь в конце XIX века. Писатель между тем оставил записи, до сих пор интересные фольклористам и этнографам: «Ты мне черта в чемодане не строй!», «У меня небось не украдут. Я, брат, сам боюсь, как бы чего не украсть (тилиснуть)», «Ты что сидишь, глаза продаешь?», «За тебя, старый хрыч, уже три года на том свете провиант получают», «А у нас народ бойкий, задорный. Семеро одного не боимся», «Повели меня в полицию по милости твоей» (вместо «Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей»).
Каторжные годы Достоевский будет упоминать еще не раз — с поводом и без: «Я охотно бы пошел опять в каторгу на столько же лет, чтоб только уплатить долги и почувствовать себя свободным… Работа из нужды, из денег задавила и съела меня». А еще он был убежден: «Ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу, Тургенев бы умер от одной мысли» (с автором «Дворянского гнезда» у писателя была взаимная неприязнь). Достоевский и вправду работал до изнурения, например, «Игрока» написал всего за 26 дней. Кстати, романам посвящены отдельные залы — с иллюстрациями к произведениям. Кульминация здесь — инсталляция Михаила Шемякина «Наваждение Раскольникова», то есть два десятка баннеров с увеличенными иллюстрациями к роману. И снова фоном, естественно, Петербург — город-мираж, со всей своей зыбкостью и фантасмагоричностью.
Фотографии: Гавриил Григоров/ТАСС; Кирилл Зыков / АГН «Москва».