08.09.2023
Материал опубликован в августовском номере журнала Никиты Михалкова «Свой».
Он родился в ауле Цада, где его «под напев родника ветер в люльке качал деревянной, запеленатого в облака». Удивительно поэтично и название этого горного села — в переводе с аварского означает «пылающее». Местные жители веками соблюдали древний обычай: в декабре, в день зимнего солнцестояния, жгли на горах костры.
Школа, в которой учился Расул Гамзатов, располагалась в крепости Хунзах, построенной в XIX столетии русскими, греками и дагестанцами. Когда-то она считалась нашим главным форпостом в Аварии.
СЫН САТИРИКА
Отец будущего поэта Гамзат Цадаса был настоящим аварским мудрецом. Этот стихотворец, просветитель, знаток истории и традиций своего народа, поклонник русской литературы (его литературный псевдоним прямо указывает на название малой родины) прославился и как сатирик, обличавший человеческие пороки. Гамзату было четырнадцать, когда было напечатано его первое сатирическое (высмеивающее богатого соседа) произведение. Вскоре к молодому автору стали прислушиваться тысячи аварцев, превращая написанные им строки в «народные» поговорки. После 1917 года поверивший в справедливость советской власти Цадаса взвалил на себя тяжеленный груз самых разных обязанностей и полномочий: руководил Аварским окружным шариатским судом, являлся председателем продовольственного комитета, комиссаром народного хозяйства Хунзахского участка, возглавлял редакцию областной аварской газеты «Красные горы», числился секретарем районного и окружного исполкома. Среди его забот того времени значилась борьба с обычаями кровной мести, «перековка кинжалов на серпы». А еще он переводил на аварский Пушкина, которого в доме Цадасы боготворили. Его словам внимал весь Дагестан.
В такой атмосфере воспитывался Расул, единственный из сыновей Гамзата ставший поэтом.
Говорят, что свое первое стихотворение он сочинил тогда, когда, лежа на крыше отцовской сакли, впервые в небе Дагестана увидел самолет: в Махачкалу прилетел ас из чкаловского экипажа, один из первых Героев Советского Союза Георгий Байдуков.
Уже в ранних стихах Гамзатова проявился большой талант. Юного стихотворца вдохновляли старинные сказания и газетные новости, романтика чувств и строгие силуэты гор, чудеса научно-технического прогресса и благородная архаика традиций, волновали поэтические образы, свои и чужие строки… Однако собственную неповторимую гармонию он еще пока не сыскал, не обрел.
Печататься Расул начал было под отцовским псевдонимом, но хотя имена поэтов различались, читатели их нередко путали. Однажды к сыну Гамзата Цадасы обратился старый горец: «Послушай, что случилось с твоим уважаемым отцом? Раньше, прочитав его стихи один только раз, я запоминал их сразу наизусть, каждое слово там стояло на своем месте, а теперь даже строчки понять не могу!» С тех пор Цадаса-младший публиковался исключительно как Гамзатов. И писать он стал по-другому, превратился, по выражению Пушкина, во «взыскательного художника» — в того, кто каждое слово взвешивает на аптечных весах. Стихи стали лаконичней, точней, и даже строгий родитель стал относиться к сыну как к собрату по ремеслу.
«ПЛАМЕННАЯ ЛЮБОВЬ»
От отца он перенял многое: любовь к книге, родному слову, аварской и русской поэзии… Однако найти двух других столь же непохожих авторов трудно. Старший возвещал о том, что «жизнь полнокровная» для него дороже «песни любовной». Младший такое никогда бы не сказал, его поэзия прежде всего обращена к женщине. Даже в философских размышлениях Гамзатова можно разглядеть нескончаемый диалог с возлюбленной.
Ирония, в отличие от отцовской, у него намного мягче, без язвительности. Зато родитель научил сына плыть поперек течения, когда это подсказывает совесть. К примеру, старый Гамзат выступал в защиту народного героя прошлого Хочбара, которого большевистские идеологи считали недостойным прославления. Пройдут годы, и наследник Цадасы напишет поэму «Сказание о Хочбаре, уздене из аула Гидатль, о кази-кумухском хане, о хунзахском Нуцале и его дочери Саадат».
Сильное влияние на будущего мастера слова оказал также певец трагической любви, классик аварской поэзии Махмуд из Кахаб-Росо, предательски убитый в 1919 году. «Махмуд и Пушкин — два ковра, два портрета висят на стене моей сакли», — писал Расул Гамзатов.
С 1941 года он преподавал в родной школе, публиковал репортажи и стихи в местных газетах. Каждый день писал о войне. Его первая книга «Пламенная любовь и жгучая ненависть» вышла в 1943-м. В 1945-м дагестанский поэт приехал в Москву и сразу же направился на Тверской бульвар — поступать в Литературный институт.
«ВЕСЬ ВЕК ПОЭТЫ ЮНЫ»
В самом большом городе России он никогда не чувствовал себя чужим или одиноким. В Литинституте никто не сомневался: Расул — фигура яркая, настоящий поэт. Заслужить подобную репутацию у «молодых гениев» той поры очень дорогого стоило. Конечно же, почти никто из его новых друзей не понимал по-аварски, однако они слышали музыку стиха, а читал Гамзатов, как всегда, вдохновенно. Упоение и напевная ритмика автора-чтеца не позволяли усомниться: для него поэзия стала смыслом жизни, постоянным и любимым трудом. Гамзатовская манера рассуждать, шутить, дружить выдавала в нем настоящую творческую личность. Ректором института в то время был «живой классик», строгий, взыскательный к себе и другим писатель Федор Гладков. Но главным было, пожалуй, то, что молодого дагестанца приняли в участники поэтического семинара Павла Антокольского, быстро разглядевшего в новичке подлинность дара и чувства. Несколько лет спустя талантливый аварец посвятит ему строки:
Учитель мой, весь век поэты юны.
Влюбляйся вновь, летам наперекор,
И выходи стихи читать с трибуны,
Как молодой вахтанговский актер.
Учеба в Литинституте, конечно же, состояла не только из творческих семинаров. Пришлось штудировать историю, литературу разных эпох. Однажды на лекции некий маститый профессор заметил, что Гамзатов отвлекся, смотрит в сторону и записывает что-то свое. Строго спросил студента: «Вам не нравится лекция?» Расул ответил: «Наоборот, она мне так понравилась, что я начал сочинять стихи». Преподаватель мгновенно сменил гнев на милость и лаконично произнес: «Продолжайте». Там же, в Литературном, Гамзатов подружился с двумя поэтами, впоследствии ставшими его верными оруженосцами, лучшими переводчиками, — Яковом Козловским и Наумом Гребневым.
ЗОЛОТОЙ ФОНД
Получив диплом литработника, он по-прежнему много писал. Ежегодно выпускал по сборнику, а то и по два. Массовый читатель его заметил и по-настоящему оценил после книги «Горная дорога», вышедшей в 1953 году. В конце 1950-х — начале 1960-х к Расулу Гамзатову относились в Советском Союзе как к большому поэту. Его новые стихи любители темпераментной, насыщенной яркими символами восточной лирики с нетерпением ждали. Ему еще не исполнилось и сорока, а он уже был чрезвычайно популярен в огромной, многонациональной стране. В те годы вышли сборники «В горах мое сердце», «Восьмистишия и надписи», «Высокие звезды», «Горянка» — золотой гамзатовский фонд.
В русских переводах книги даровитого аварца стали выходить колоссальными тиражами, и все равно в библиотеках за ними выстраивались очереди. Многие сочинения этого романтичного, остроумного автора благодарные поклонники переписывали от руки. Оказалось, что советскому читателю не хватало именно таких стихов — глубоко укорененных в древней традиции и в то же время удивительно актуальных. Восточной поэзией в России интересовались и прежде (очень высоко ценили, например, Омара Хайяма), но столь же массового увлечения ею, как в звездные годы Гамзатова, раньше не было. Его объяснениям в любви, острому слову, ответственному отношению к мужской чести, благородству советские люди поверили. Стихами дагестанского автора они нередко выражали собственные чувства:
Если не влюблен в тебя никто
И грустней ты сумрачных закатов,
Значит, на базальтовом плато
Погребен в горах Расул Гамзатов.
В некоторых строфах древние аварские традиции слились с духом советских 1960-х:
К дальним звездам, в небесную роздымь
Улетали ракеты не раз.
Люди, люди — высокие звезды,
Долететь бы мне только до вас.
Когда сталкиваются, сливаются два измерения, актуальность и вечность, мы восхищаемся космическими полетами и в то же время понимаем: человек остается величайшей тайной мироздания. В лучших стихах Гамзатова элегическая грусть освещена искрами жизнелюбия:
Мой друг не пишет мне писем,
Мой друг не пишет мне писем.
Я сам пишу себе письма,
Как будто пишет мне друг.
Я письма читаю соседям,
Я письма читаю соседям —
Прекрасные добрые письма,
Которых не пишет мне друг.
Расул Гамзатов
Один мой приятель говорил: я хозяин своего слова, хочу — его сдержу, хочу — нарушу. Возможно, для приятеля это годится, но писатель должен быть настоящим хозяином своих слов, своих клятв или проклятий. По одному и тому же поводу он не может поклясться дважды. И вообще, кто часто клянется, тот, по-моему, просто лжец.
Если эта книга похожа на ковер, то я тку ее из разноцветных ниток аварского языка; если она похожа на овчинную шубу, то овчину я сшиваю крепкими нитками аварского языка.
Говорят, раньше, давным-давно, в аварском языке было совсем мало слов. Понятия «свобода», «жизнь», «мужество», «дружба», «добро» обозначались одним и тем же словом либо словами, очень похожими по звучанию и смыслу. Но пусть другие говорят, что беден язык у нашего маленького народа. Я на своем языке могу сказать все что захочу, и для выражения своих чувств и мыслей мне не надо другого языка.
В Дагестане есть небольшая народность — лакцы. На лакском языке говорят около пятидесяти тысяч человек. Трудно подсчитать точнее, ибо есть дети, которые еще не научились говорить, а есть такие, которые уже забыли язык отцов.
Малочисленны лакцы, но тем не менее их можно встретить во многих уголках земного шара. Бедное существование на каменистой земле заставляло их бродить по белому свету. Все они прекрасные ремесленники, мастера-сапожники, златокузнецы, лудильщики, а некоторые ходили по земле и пели песни. В Дагестане говорят: «Осторожней разрезай арбуз, как бы оттуда не выскочил лакец».
Провожая сына в чужие края, мать-лачка наказывала: «Когда будешь есть кашу из городской тарелки, смотри, нет ли под кашей нашего человека».
И вот рассказывают. По большому городу, то ли по Москве, то ли по Ленинграду, бродил по улицам лакец. Вдруг он увидел человека в дагестанской одежде. Повеяло родным, захотелось поговорить. Тотчас подскочил он к земляку и заговорил по-лакски. Земляк не понял своего земляка и покачал головой. Лакец попробовал заговорить по-кумыкски, потом по-татски, потом по-лезгински… На каком бы языке ни пытался заговорить лакец, его земляк в дагестанской одежде не мог поддержать разговора. Пришлось перейти на русский язык. Тогда выяснилось, что лакец напал на аварца. Аварец принялся ругать и стыдить своего неожиданного собеседника:
— Какой же ты дагестанец, какой же ты мне земляк, если не знаешь аварского языка! Ты не дагестанец, а невежественный верблюд.
В этом споре я не на стороне своего соплеменника. Не за что ему было нападать на бедного лакца. Аварский язык можно, конечно, знать, но можно и не знать. Важно, что он знал свой родной, лакский язык. Он ведь знал и еще несколько языков, в то время как аварец не знал их.
Абуталиб однажды гостил в Москве. На улице ему понадобилось за чем-то обратиться к прохожему. Скорее всего — спросить, где тут базар. Случилось так, что Абуталиб попал на англичанина. Что ж, это неудивительно — на московских улицах немало иностранцев.
Англичанин не понял Абуталиба и стал переспрашивать его сначала на английском языке, потом на французском, потом на испанском и, может быть, даже на других языках.
Абуталиб же пытался объясниться с англичанином сначала по-русски, потом по-даргински, потом по-кумыкски.
Собеседники разошлись, не поняв друг друга. Один слишком культурный дагестанец, знающий два с половиной английских слова, впоследствии внушал Абуталибу:
— Вот видишь, что значит культура. Если бы ты был покультурнее, то мог бы поговорить с англичанином, понимаешь?
— Понимаю, — отвечал Абуталиб. — Только почему англичанин должен считаться культурнее меня, ведь он тоже не знал ни одного языка, на котором пробовал говорить с ним я?
Для меня языки народов — как звезды на небе. Я не хотел бы, чтобы все звезды слились в одну огромную, занимающую полнеба звезду. На то есть солнце. Но пусть сияют и звезды. Пусть у каждого человека будет своя звезда.
Я люблю свою звезду — мой родной аварский язык. Я верю тем геологам, которые говорят, что и в маленькой горе может оказаться много золота.
— Да отнимет аллах у твоих детей язык, на котором говорит их мать, — посылала женщина проклятие другой женщине.
О проклятиях. Когда я писал поэму «Горянка», мне понадобилось проклятие, которое нужно было вложить в уста злой женщины из поэмы. Мне сказали, что в одном далеком ауле живет пожилая горянка, которую никто из соседок не может переругать. Я тотчас отправился к удивительной женщине.
Добрым весенним утром, когда не хочется ругаться и проклинать, а хочется радоваться и петь, я переступил порог нужной мне сакли. Простодушно рассказал я старой горянке, зачем пришел. Так, мол, и так, хочу услышать от вас проклятие покрепче, я его запишу и вставлю в поэму.
— Чтобы отсох твой язык, чтобы забыл ты имя своей любимой, чтобы твои слова не так понял человек, к которому тебя послали по делу, чтобы забыл ты сказать слова привета родному аулу, когда будешь возвращаться из далекого странствия, чтобы ветер свистел в твоем рту, когда он останется без зубов… Сын шакала, могу ли я смеяться (да лишит тебя аллах этой радости!), если мне невесело? Дорого ли стоит плач в доме, в котором никто не умер? Могу ли я сочинить тебе проклятие, если меня никто не обидел и не оскорбил? Ступай, не приходи ко мне больше с такими глупыми просьбами.
— Спасибо, добрая женщина, — сказал я и ушел от порога ее сакли.
По дороге я думал: «Если она без всякой злобы, так сказать, с ходу выпалила на мою голову такое виртуозное проклятие, что же она швырнет в лицо тому, кто ее по-настоящему разозлит?»
Я думаю, что со временем кто-нибудь из дагестанских фольклористов составит книгу из горских проклятий, и тогда люди узнают меру изобретательности, меру изощренности, меру фантазии горцев, а также и меру выразительности нашего языка.
В каждом ауле свои проклятия. Берегитесь палящего гнева проклятий! В одном из них вы уже связаны по рукам и ногам незримыми путами, в другом вы уже в гробу, в третьем — ваши глаза вывалились в тарелку, из которой вы едите, в четвертом — ваши глаза катятся по острым камням и пропадают в ущелье. Проклятие насчет глаз считается одним из самых страшных. Это проклятие из проклятий. Но все же есть и страшнее его. В одном ауле я слышал, как ругались две женщины:
— Да лишит аллах твоих детей того, кто мог бы их научить языку. — Нет, пусть аллах лишит твоих детей того, кого они могли бы научить языку!
Вот какие страшные бывают проклятия. Но и без всяких проклятий в горах лишается уважения тот человек, который не уважает родной язык. Мать-горянка не будет читать стихи сына, если они написаны на испорченном языке.
Из записной книжки. Однажды в Париже я встретил художника-дагестанца. Вскоре после революции он уехал в Италию учиться, женился на итальянке и не вернулся домой. Привыкший к законам гор, дагестанец трудно приживался на своей новой родине. Он колесил по земле, останавливался в блестящих столицах чужедальних стран, но, куда бы он ни поехал, везде с ним была его тоска. Мне захотелось посмотреть на эту тоску, воплощенную в краски, я попросил, чтобы художник показал мне свои картины.
Одна картина так и называется: «Тоска по родине». На картине изображена итальянка (та самая итальянка) в старинном аварском наряде. Она у горного родника, с серебряным кувшином чеканки прославленных гоцатлинских мастеров. Печально нахохлился на склоне горы каменный аварский аул, еще печальнее нахохлились над аулом горы. Вершины гор окутал туман.
— Туман — это слезы гор, — сказал художник. — Когда склоны окутывает туман, по морщинам скал начинают стекать светлые капли. Туман — это я.
На другой картине я увидел птицу, сидящую на кусте колючего терновника. А куст растет среди голых камней. Птица поет, а из окна сакли на нее глядит печальная горянка. Видя, что я заинтересовался картиной, художник пояснил:
— Это по мотивам древней аварской легенды.
— Какой легенды?
— Птицу поймали и посадили в клетку. Оказавшись в плену, птица день и ночь твердила: родина, родина, родина, родина, родина… Точь-в-точь как все эти годы твержу я… Хозяин птицы подумал: «Что же у нее за родина, где она? Наверное, это какая-нибудь прекрасная цветущая страна, где райские деревья и райские птицы. Дай-ка выпущу я птицу на волю и погляжу, куда она полетит. Она мне покажет дорогу в ту необыкновенную страну». Он открыл клетку, и птица выпорхнула. Она отлетела на десять шагов и опустилась на куст терновника, растущий среди голых камней. В ветвях этого куста было ее гнездо… На свою родину я тоже смотрю из окна своей клетки, — закончил художник.
— Почему же вы не хотите возвратиться?
— Поздно. В свое время увез я с родной земли свое молодое жаркое сердце, могу ли я возвратить ей одни старые кости.
Приехав из Парижа домой, я разыскал родственников художника. К моему удивлению, оказалась еще жива его мать. С грустью слушали родные, собравшись в сакле, мой рассказ об их сыне, покинувшем родину, променявшем ее на чужие земли. Но как будто они прощали его. Они были рады, что он все-таки жив. Вдруг мать спросила:
— Вы разговаривали по-аварски?
— Нет. Мы говорили через переводчика. Я по-русски, а твой сын по-французски.
Мать закрыла лицо черной фатой, как закрывают, когда услышат, что сын умер. По крыше сакли стучал дождь. Мы сидели в Аварии. На другом конце земли, в Париже, тоже, может быть, слушал дождь блудный сын Дагестана. После долгого молчания мать сказала:
— Ты ошибся, Расул, мой сын давно умер. Это был не мой сын. Мой сын не мог забыть языка, которому его научила я, аварская мать.
Воспоминание. Было время, когда я работал в аварском театре. Нагруженные декорациями, костюмами, бутафорией (весь наш театральный скарб возили ослы, но оставалось еще скарба и для самих артистов), мы кочевали из аула в аул, приобщая горцев к драматическому искусству. Часто я вспоминаю этот год, проведенный в театре.
В некоторых спектаклях мне доставались незначительные роли, но чаще всего я сидел в будке суфлера. Мне, молодому поэту, нравилась роль суфлера больше всех остальных ролей. Мне казалась второстепенной и необязательной игра артистов, их мимика, жесты, передвижение по сцене. Мне казались второстепенными костюмы, грим, декорации. Одно я считал важнее всего на свете — слово. Ревниво следил за тем, чтобы актеры не перевирали слова, чтобы они правильно их произносили. И если какой-нибудь актер пропускал слово или искажал его, я высовывался из своей будки и на весь зал произносил это слово правильно.
Да, текст и слово я считал важнее всего, потому что слово может жить и без костюма и без грима — его смысл будет понятен зрителям.
Вспоминаю один курьез. Мы показывали тогда спектакль «Горцы» о далеком прошлом аварского народа. Я, как обычно, был суфлером. По ходу спектакля герой пьесы Айгази, скрывавшийся в горах от кровной мести, ночью пришел в аул, чтобы встретиться со своей возлюбленной. Подруга уговаривает его скорее уйти обратно в горы, а то убьют, но Айгази (играл эту роль актер Магаев), накрыв возлюбленную буркой от дождя, говорит ей всякие слова о своей любви, о своих страданиях.
Тут произошло неожиданное. На сцену вдруг выбежала жена Магаева. В гневе она набросилась на мужа за то, что он говорит о любви другой женщине. Магаев схватил жену за руки и утащил за кулисы, чтобы объяснить ей, что к чему. Он надеялся тотчас же вернуться и продолжать спектакль, но жена вцепилась в мужа и на сцену его не пустила.
Возлюбленная осталась одна посреди сцены. Получилась заминка.
Я сидел в своей будке, конечно, не в костюме и без грима, а просто в брюках и в белой рубашке, с расстегнутым воротником. Кажется, даже в тапочках. В таком виде я заменить Магаева не мог, хоть и знал его роль наизусть. Но так как для меня важнее всего было слово, а не костюм, я выскочил из будки на сцену и сказал бедной возлюбленной все те слова, которые должен был говорить Айгази-Магаев.
Не знаю, остались ли довольны зрители, может быть, драма превратилась для них в комедию, но я был доволен. Ведь они поняли содержание пьесы, они не пропустили ни одного слова, а это я считал самым главным.
Помню, с этим же театром я впервые приехал в знаменитый высокогорный аул Гуниб. Известно, что поэт поэту кунак, хотя бы они и не были знакомы. В Гунибе как раз жил поэт, о котором я слышал, но встречаться с которым раньше не приходилось. К этому поэту я пришел в гости, у него же я остановился на дни наших гастролей.
Добрые хозяева приняли меня так хорошо, что мне было даже неловко, я не знал, куда себя деть. Особенно же запомнилась мне ласковая доброта матери поэта.
Уезжая, я не находил слов для благодарности. Получилось так, что с матерью поэта я прощался, когда в комнате никого не было. Я знал, что для матери не может быть ничего радостнее, если скажут хорошее слово о ее сыне. И хотя я очень трезво смотрел на очень скромные способности гунибского поэта, все же я начал робко хвалить его. Я стал говорить матери, что ее сын — очень передовой поэт, пишет всегда на злободневные темы.
— Может, он и передовой, — грустно перебила меня мать, — но у него нет таланта. Может быть, его стихи и злободневны, но, когда я начинаю их читать, мне становится скучно. Ты только подумай, Расул, как получается. Когда сын учился произносить первые слова, которые и понять-то было нельзя, я несказанно радовалась. А теперь, когда он научился не только говорить, но и писать стихи, мне скучно. Говорят, что ум женщины лежит на подоле ее платья. Пока она сидит, он при ней, но стоит ей встать, как ум скатывается и падает на пол. Так и мой сын: пока сидит за столом, обедает — говорит нормально, все бы слушала, но пока он идет от обеденного стола до письменного, он теряет все простые и хорошие слова. Остаются только казенные, серые, скучные.
Вспоминая этот случай, я молю аллаха не лишить меня моего языка. Я хотел бы писать так, чтобы мои стихи, и эта моя книга, и все, что я напишу, было понятно и дорого и матери, и сестре, и каждому горцу, и каждому человеку, в руки которого попадет моя книга. Я не хочу навевать скуку — я хочу приносить радость. Если же испортится мой язык, сделается холодным, непонятным и скучным — одним словом, если я испорчу мой родной язык, страшнее этого в жизни для меня ничего не будет.
Бывало, когда горцы нашего аула собирались около мечети на годекане, то есть на сходку, чтобы обсудить некоторые общие дела, я читал им стихи моего отца. Я был ребенок, мальчик, но стихи умел читать с большой энергией (даже с излишней энергией), громко, выделяя некоторые понравившиеся мне слова и звуки. Так, например, читая новое стихотворение отца «Травля волка в Цада», я звук «цъ» в словах «бацъ» и «цъада» произносил сквозь стиснутые зубы, но так, что они все равно дрожали, лязгали, стукались друг о друга. Мне казалось, что при таком резком, напряженном произношении этих звуков получается больше впечатления.
Отец каждый раз поправлял меня, говоря:
— Разве слово похоже на орех, чтобы его грызть и дробить зубами? Или разве слово похоже на чеснок, чтобы его толочь в каменной ступе каменным пестиком? Или разве слово — это сухая каменистая земля, которую нужно пахать, что есть силы налегая на соху? Произноси слова легко, без натуги, чтобы зубы твои не лязгали и не стучали.
Я начинал читать снова, но у меня опять получалось по-своему. Моя мать в это время стояла на краю крыши сакли. Отец крикнул матери:
— Хоть ты научи его!
Мать произнесла трудные для меня слова так, как хотел отец.
— Слышал? Теперь давай ты.
У меня опять ничего не вышло.
— Тьфу! — рассердился отец. — Одного джалатуринца, который портил слова, я побил метлой. Но что мне делать со своим сыном?
В досаде отец ушел с годекана.
Как отец побил джалатуринца. Был весенний базарный день. Весной, как известно, кончается все, что оставалось от прошлого урожая, но и нового еще ничего нет. Весной все на базаре дороже, чем осенью, даже горшки, хотя они и не растут в поле.
Мой отец, тогда еще молодой человек, решил сходить на базар. Сосед попросил его купить метлу и дал двадцать копеек.
— Если купишь дешевле, сдачу оставь себе, — напутствовал сосед молодого Гамзата, и с этим напутствием Гамзат пришел на базар.
Вскоре он нашел продавца метел и стал торговаться. Все ли знают, что на всяком восточном базаре первый запрос ничего не значит? За вещь, которая стоит пять копеек, могут запросить сто рублей.
Отец выбрал метлу получше, покрепче и спросил:
— Продаешь?
— Зачем же я здесь стою?
— Почем?
— Сорок копеек.
— Метла ведь не лошадь, чтобы начинать торговаться с большого, говори сразу действительную цену — и по рукам.
— Сорок копеек.
— А кроме шуток?
— Сорок копеек.
— Отдай за двугривенный.
— Сорок копеек.
— Но у меня только двугривенный.
— Сорок копеек.
— Но у меня правда нет больше денег.
— Приходи, когда будут.
Поняв, что метлу не купишь, отец пошел бродить по базару и вскоре увидел на некотором возвышении, невдалеке от торговых рядов, толпу народа. Он подошел, протолкнулся и понял, что народ слушает певца Махмуда.
Махмуд сидел в середине толпы с пандуром в руках. Он то играл на пандуре, то вдруг клал на струны ладонь и пел. Все слушали, затаив дыхание. Пчелу, пролетавшую над базаром по своим пчелиным делам, было слышно. Один юноша кашлянул во время пения, и седовласый горец, как видно, отец кашлянувшего, тотчас прогнал сына подальше от песни.
В этой-то тишине, когда, кроме песни Махмуда, не слышалось ни одного звука, некий джалатуринец начал переговариваться со своим соседом. Вообще-то намерение у джалатуринца было благое: своему соседу, не понимавшему по-аварски, он пересказывал по ходу дела все, что поет Махмуд. Но вот беда, его беспрерывная болтовня мешала всем остальным людям слушать песню и наслаждаться ею.
Молодой Гамзат, мой будущий отец, возмутился поведением джалатуринца. Он дернул его за рукав, но это не помогло, он сказал ему на ухо, чтобы замолчал, но тот и на это не обратил внимания. В растерянности Гамзат оглянулся вокруг и увидел, что продавец метел тоже подошел слушать. Отец подбежал, схватил самую большую метлу и начал колотить ею назойливого джалатуринца.
Джалатуринец, отступая, грозил Гамзату, но отец так разъярился, что не слушал угроз и в конце концов прогнал мешавшего слушать песню. Потом отец подошел к торговцу, чтобы возвратить метлу.
— Оставь ее себе.
— Но у меня ведь только двадцать копеек, а ты просишь сорок.
— Возьми задаром. Твой поступок стоит дороже, чем весь мой товар.
Джалатуринцев, портящих песни, много теперь развелось на земле. Жалко, что не находится на них метлы и человека, который бы этой метлой воспользовался.
О хорошем, метком и остром слове в горах говорят: «Оно стоит оседланного коня».
Из записной книжки. Али Алиев, мой сосед по дому в Махачкале, прекрасный борец, четырехкратный чемпион мира. Однажды в Стамбуле он встретился в поединке с сильнейшим турецким борцом. Турок действительно был силен и ловок. Но Али Алиев, хладнокровный и храбрый горец, бросил турка на ковер, словно моток веревки. Вставая, турок буркнул себе под нос горское проклятие. Велико было удивление Али Алиева, услышавшего аварскую речь. Еще больше удивился турок, когда победитель сказал ему тоже по-аварски: «Зачем ругаться, земляк, спорт есть спорт».
И все же больше их обоих удивились судьи и зрители, когда противники ни с того ни с сего бросились в объятия друг друга, словно брат нашел давно пропавшего брата.
Оказывается, турок происходил из аварской семьи, которая после пленения Шамиля ушла в Турцию. Борцы и сейчас, когда приходится, встречаются как друзья.
Воспоминание моего отца. В 1939 году мой отец ездил в Москву получать орден. В то время это было большим событием. Когда он с орденом на груди возвратился в аул, то джамаат, то есть всеобщий сбор аула, попросил его рассказать о Москве, о Кремле, о Михаиле Ивановиче Калинине, который тогда вручал ордена, а также о самом сильном своем впечатлении.
Отец рассказывал по порядку, как было дело, и говорил:
— А самое главное в том, что Михаил Иванович Калинин мое имя произнес не по-русски, а по-аварски. Он назвал меня Ц’адаса Хамсатом, а не просто Гамзатом Цадаса.
Старейшины аула удивлялись и одобрительно кивали головами.
— Вот видите, — сказал отец, — когда вы слышите это от меня, и то вам приятно, каково же было мне услышать это самому в самом Кремле от самого Калинина. Скажу вам по чести: так обрадовался, что забыл обрадоваться и ордену.
Фото: https://fondgamzatova.ru/