26.05.2021
Леонид Юзефович, дважды лауреат премий «Национальный бестселлер» и «Большая книга», считает себя скорее созерцателем, чем деятелем. Его детство прошло на окраине Перми на улице Культуры. Говоря о современном человеке, он не склонен называть его интеллигентом, но уверен, что именно культура дает нам утешение в несчастьях.
— Вы историк по образованию, учитель по профессии и писатель по роду занятий. Вся ваша жизнь была связана с культурой, ее изучением и передачей. Кто сейчас, на ваш взгляд, является культурным человеком? Что это вообще такое — «культурный человек»?
— По моим детским понятиям — это человек, который ест ножом и вилкой, ходит в оперу, читал «Войну и мир» и по приезде в Москву первым делом бежит не в ГУМ, а в Третьяковскую галерею. Сегодня для меня слово «культура» невозможно без прилагательного или дополнения — средневековая культура, культура майя, культура поведения в общественном транспорте и т.д. Даже совсем вроде бы парадоксальное: уголовная культура. Это слово так многозначно, что отдельно я его не употребляю. А когда-то оно никаких определений не требовало. Иначе, кстати, мое детство не прошло бы на улице Культуры. Была раньше такая улица в моей родной Мотовилихе — районе Перми вокруг старинного пушечного завода. В начале 1980-х ее переназвали в честь многолетнего директора завода, Виктора Николаевича Лебедева. Это был легендарный человек, и когда он умер, решили присвоить его имя какой-нибудь приличной мотовилихинской улице. Однако все приличные или носили имена великих людей, или их названия были связаны с официальной идеологией — Советская, 1905 года и т.д. Переименовывать первые было неудобно, вторые — невозможно. В итоге, как всегда, в жертву принесли беззащитную и беспартийную культуру. В таком названии улицы в заводском поселке было что-то очень наивное и трогательное. В 1960-х оно стало вызывать ироническую усмешку, а спустя двадцать лет исчезло с городской карты. Это был знак, что настает другая эпоха.
— Мне всегда казалось, что культура должна производить с нами какую-то операцию по улучшению нас. В деревне под Тулой, откуда родом моя семья, с огромным трепетом относились к двум сестрам-старушкам, которые преподавали литературу в местной школе и общались друг с другом стихами и цитатами из классиков. Во время войны старушки подкармливали своих учеников под видом занятий литературой. Накрывали стол белой крахмальной скатертью, сервировали приборы и на фарфоровые тарелки выкладывали ржавую селедку. Есть надо было ножом и вилкой. Когда деревню бомбили и дети от страха вжимали голову в плечи, старушки говорили детям — не горбись! Их обожала вся деревня. Их считали другими. Для меня они стали образцом людей культуры. А в вашем представлении, что делает с человеком культура? Она действует на всех? Или кто-то остается за бортом? На основе чего происходит этот выбор?
— Наверное, каждый может вспомнить такую учительницу. Мою звали Анна Семеновна Килина. Она преподавала историю не в той школе, где учился я, но была нашей соседкой. Анна Семеновна заметила мой детский интерес к своему предмету и снабжала меня соответствующими книжками. Главным сокровищем ее книжного шкафа была переведенная с французского восьмитомная «История XIX века» под редакцией Лависса и Рамбо, 1938 года издания. Анна Семеновна очень ею дорожила, но, когда мы переезжали на другую квартиру, подарила мне эти восемь томов. А могла бы сдать их в букинистический магазин по цене своей месячной зарплаты. Они уцелели в моих многочисленных переездах и до сих пор стоят у меня дома. Я пользовался ими, когда писал роман «Филэллин».
Вообще культура для меня — это прошлое. Культурный человек — тот, кто хранит знания и заветы, вынесенные из ушедшего времени или из иной среды, более сложной, чем та, которая его теперь окружает. Ваши учительницы были, как вы говорите, немолоды и наверняка выросли не в деревне, а в большом городе. Может быть, в столичном. Они пытались перенести в свою нынешнюю жизнь то, чему их научили в другое время и в другом месте. В моей Мотовилихе я в детстве и юности встречал таких людей. Часто это были эвакуированные на Урал в годы войны и осевшие здесь ленинградцы, ссыльные и их потомки или «шанхайцы», то есть бывшие эмигранты, после войны вернувшиеся в СССР из Китая (селиться западнее Урала им не позволялось). Все они были носителями иной, нездешней образованности, иного жизненного уклада. Многие из них, как ваши старушки-учительницы или моя Анна Семеновна, занимались культурным миссионерством. Женщины — чаще, чем мужчины. Впрочем, так же инородно выглядели в нашей Мотовилихе люди старой крестьянской культуры. У моей маленькой дочери была старушка-няня, и она рассказывала, как девочкой видела на Каме русалок, знала старинные песни, заговоры и пр. Это вызывало уважение к ней как к человеку исчезающего, но целостного мировоззрения. Приобщение к так называемой «высокой культуре» редко приносит человеку практическую пользу, зато дает ему бесценное в любых обстоятельствах самоуважение. Это большое утешение в социальных невзгодах.
— Как вы понимаете тезис о развитии культуры в целом? Существует мнение, что человек постоянно должен нарушать культурные нормы. Именно это и обеспечивает движение и развитие. Вы с этим согласны? Вообще, каким должен быть культурный человек — консерватором или сотрясателем основ? Сами себя, как писателя, вы относите к культурным революционерам или традиционалистам?
— Культурные нормы должны казаться незыблемыми, тогда их нарушение может быть плодотворно. «Мягкому суждено жить, твердому — умереть», — сказано в «Дао дэ цзин». Я бы уточнил: не изначально твердому, а окостеневшему. Когда-то, по Буало, пьеса должна была иметь пять актов и соблюдать единство действия, места и времени. Отказаться от этих правил было нелегко, зато и результат для театра оказался впечатляющим. А если обязательных норм нет, нет и выигрыша ни в борьбе с ними, ни в следовании им. Сейчас художник сам выбирает для себя путь к успеху и сам определяет дорожные правила. Отношение к традиции не закладывается в его стратегию как существенный элемент. Другое дело, что без знания традиции серьезный художник невозможен. А уж как он с ней обойдется, это его личное дело.
За стремлением отнести себя строго к консерваторам или к потрясателям основ, причем оговорить это публично, я вижу не попытку творческого самоопределения, а желание примкнуть к той или иной партии. Принято считать, что консерваторы в искусстве — сторонники власти, а новаторы — ее противники, но жизнь сложнее. Большевики были разрушителями старого мира, а в искусстве вслед за Лениным предпочитали традиционный реализм. Футуристы в Италии поддержали фашизм, хотя Муссолини ориентировался на культурные образцы Древнего Рима. Теперь все еще больше смешалось и запуталось.
— Есть ли у культуры национальные черты? Существует ли то, что называется русским культурным кодом? Английским культурным кодом? Американским? В каком отношении национальный код, если он есть, стоит к общечеловеческому?
— Думаю, национальный культурный код существует. А общечеловеческий — нет. Зато человечество имеет во многом единые для всех племен земли нравственные нормы. Возможно, в какой-то степени культурный код страны или народа — это приспособленный к национальным условиям общечеловеческий этический кодекс.
— Только что в издательстве АСТ вышел ваш новый роман «Филэллин». Действие романа происходит 200 лет назад во время освободительной войны Греции против Османской империи. В этой войне участвовала чуть не вся Европа, и Россия в том числе. Мечта о свободе Греции и породила движение филэллинизма. Герои романа много говорят о России и ее несовершенстве. Подразумевалось, что в освобожденной Греции совершенство будет достигнуто. Впрочем, и у греков тоже не получилось. Возможно ли совершенное общество, на ваш взгляд? Сейчас мы движемся в эту сторону? Что для этого надо сделать?
— У Леонида Леонова в романе «Вор» есть притча. Излагаю ее, как она помнится мне со студенческих лет. Детали, может быть, не совсем точно отложились в памяти, но общий смысл передаю верно… Адам и Ева изгнаны из райского сада, ворота за ними захлопнулись, назад пути нет. Они сидят и горько плачут. Вдруг появляется некий «соблазнитель». «Не плачьте, — утешает он их. — Не может же так быть, чтобы в Эдем нельзя было попасть другой дорогой. Обязательно где-то в ограде есть дырка. Идите, ищите». Адам засомневался, но Ева убедила его попытать счастья. Ну и пошли они вдоль забора искать в нем лазейку, чтобы вернуться в рай. «Так до сих пор и идут», — завершал рассказчик эту чудесную историю.
Построить совершенное общество — значит, пробраться в Эдем другой дорогой. Вряд ли нам это удастся. Потому хотя бы, что несовершенен сам человек. Один из героев моего «Филэллина» говорит: «Да, мир несправедлив, и самое печальное не в том, что он таков, а в том, что таким он и должен быть, чтобы не погибнуть». Это говорит мой герой, не я сам, но я понимаю его пессимизм.
— Ваш документальный роман «Зимняя дорога» о зимнем походе генерала Пепеляева в Якутию в 1922 году заканчивается цитатой из Метерлинка: «…в этих равнодушных мирах, не имеющих цели ни в своем существовании, ни в гибели, некоторые их части одержимы такой страстностью, что кажется, своим движением и смертью преследуют какую-то цель». Вы могли бы договорить мысль Метерлинка — какой, на ваш взгляд, могла быть эта цель?
— В «Эпосе о Гильгамеше», чуть ли не первом известном нам литературном произведении крупной формы, главный герой ищет бессмертие. Обрести его он, само собой, не способен, но изобретает парус и обжиг глины. Гильгамеш обносит родной город Урук небывало крепкими стенами из обожженного кирпича и тем самым на столетия оставляет память о себе. Такая память — полноценный заменитель вечной жизни. За прошедшие с тех пор три тысячелетия люди в этом плане мало изменились. Мы по-прежнему надеемся пережить физическую смерть не только в потомстве, но и в делах своих рук, воли и разума. Это стремление придает смысл нашей жизни.
— В вашем романе «Филэллин» действуют герои, чьи взгляды принципиально различаются. Еще острее выглядят идеологические противоречия двух главных героев вашего предыдущего документального романа «Зимняя дорога», красного командира Строда и белого генерала Пепеляева. Однако не похоже на то, чтобы вы осуждали своих героев за их политические взгляды. Даже барона Унгерна вы ухитряетесь не осудить. Значит ли это, что ценность человека для вас вовсе не в его политических и прочих взглядах? Если это так, то в чем эта ценность? Меняется ли она со временем?
— Строд и Пепеляев — враги, но мне они оба симпатичны. Потому что все мы шире своих политических взглядов. Судить по ним о ком-то можно только в первом приближении. Если мы совсем ничего не знаем о человеке, эти взгляды дают нам хоть какую-то информацию о нем. Но не стоит считать ее исчерпывающей. Те, с кем я вроде бы близок по взглядам, часто оказывались чужды мне по воспитанию, жизненному опыту, отношению к людям, литературным вкусам. Я предпочитаю не иметь твердых политических убеждений. Выработать их нельзя без упрощения реальности, а писателю это вредно. Ангажированная литература редко бывает хорошей. Да, сложная картина мира — не для тех, кто хочет его изменить или защитить, но я по природе созерцатель, а не деятель.
— Пришедшее с запада понятие «интеллектуал», похоже, не вполне рифмуется с русским понятием «интеллигенция». В чем разница и есть ли она, на ваш взгляд?
— Раньше считалось, что интеллигенция — это по-европейски образованный слой в тех странах, для которых западная культура в целом оставалась чуждой. Была русская интеллигенция, китайская, японская, но не французская и не английская. Я не уверен, что интеллигенция в России по-прежнему существует, по крайней мере в своем классическом виде — с несвойственными западному интеллектуалу идеями жертвенности, комплексом вины перед народом, противостоянием государству и пр. Мы же не удивляемся тому, что дворянство сошло с исторической сцены. Почему этого не могло произойти с интеллигенцией? Ее просветительская функция перешла к интернету, а совестливость или честное профессиональное служение едва ли можно считать качествами исключительно интеллигентскими. Политическое диссидентство тем более не дает человеку оснований причислять себя к интеллигенции. Думаю, тип русского интеллигента, каким он сложился в ХIХ веке, ушел в прошлое и вряд ли возродится.
— Можем ли мы судить прошлое по моральным критериям сегодняшнего дня? Как вы относитесь к мании последнего года свергать памятники героям прошлого за то, что они были рабовладельцами или расистами? В конце концов, Платон был рабовладельцем, то есть с современной точки зрения не самым хорошим человеком. Да и Пушкин владел крепостными. А библейские герои часто и вовсе выглядят преступниками. Что же делать?
— В XIX веке на смену вневременной религиозной морали пришла мораль светская. Тогда и возникла идея об относительности моральных принципов. Не уверен, что это так. По-моему, меняются не нравственные нормы, а общественный договор, регулирующий степень терпимости общества к их нарушениям. Когда-то в круг действия этих норм не входили язычники, еретики, чернокожие, военнопленные и т.д. Сейчас они теоретически распространяются на всех людей и даже на многих животных. В жизни, конечно, все не так идеально.
А насчет сноса памятников… Тут ведь как поглядеть. Конечно, они часть истории, война с ними выглядит как варварство. Кроме того, мне их просто по-человечески жалко. С другой стороны, памятник обычно ставится не столько человеку, сколько политической идее, которую он собой воплощает. Пушкин в Москве и Пушкин в Аддис-Абебе — это разные Пушкины. Словом, здесь надо разбираться в каждом случае отдельно.
— В одном из интервью вы говорите о том, что с возрастом человек утрачивает рецепторы, которыми воспринимает действительность. Что это значит для вас? Вам неинтересна современность?
— Интересна, но не так, как молодым. Для них современность — почва, откуда прорастет будущее. В моем возрасте человек сознает, что будущее — это не для него. В нем будут жить мои дети и внуки, и все-таки интерес к современности у меня не может быть таким же острым, как у них. Они смотрят на нее как на поле битвы, от исхода которой зависит их жизнь, я — как на спортивный матч. Опыт говорит мне, что при любых политических переменах основы жизни изменятся не слишком сильно. А в старости, как и в детстве, человек ближе к ним, чем в зрелые годы.
— Вы историк. Дает ли это вам какое-то преимущество в понимании современной жизни?
— Да, как всякое образование. Вернее, как приобретенная на его основе профессия. Все мы смотрим на жизнь сквозь магический кристалл нашего профессионального опыта. Лучшего способа понимать мир и свое место в нем у нас просто нет.
Материал опубликован в № 1 печатного номера газеты «Культура» от 28 января 2021 года
Фото: Андрей Любимов / АГН Москва.
Источник